"Азия-Европа, жители и граждане" Георгий ПРЯХИН
Источник: Maxim
Дата:06/07/2007
|
|
Георгий ПРЯХИН Из повести "Не то шепот, не то плач..." АЗИЯ — ЕВРОПА, ЖИТЕЛИ И ГРАЖДАНЕ Село наше, затерявшееся в Ногайских степях, не просто лежит где-то между Европой и Азией. Нет. Впечатление, что на .чем-то как раз и сошлись, как две телки на мосту, эти самые Европа с Азией. Одна часть села, большая часть, тяготеющая к Арзгнру, к собственно степи (как в старину бы сказали, к полю, к саману, глине, к полыни и суховеям), не то что не имеет садов, ко еще и как бы безволоса. Голая, едва притрушенная травой земля, пыль, овечьи закуты во дворах. Азиатская животина, она, овца, в этой части села и плодится охотнее, и водить ее здесь умеют — у каждого не меньше десятка, а то и до полусотни доходит. Пасут их общей отарой, по очереди. Пасут чаще всего либо старики, либо детвора. И мне не раз доводилось бывать очередным пастухом. В те годы наряду с «большой целиной» повсеместно искали малую, местную, и у нас тоже сдуру распахивали степь под самые огороды, и надо было исхитриться пасти овец так, чтоб они не травили совхозные зеленя. Которые поначалу бурно зеленели, а к июлю чаще всего начисто сгорали. Овца же на месте не стоит. Голодная овца как хорошая борзая: тащит и тащит тебя за собою. С сумерками пригонял овец в село — и опять не столько я их гнал, сколько они меня волокли вслед за собою, — проводил между дворами. Калитки во дворах открыты, и в каждую, тесня друг дружку, бросалась, отбиваясь от общей отары, стайка овец. Взрослые, разумные матки бросались сами, ягнята же, потеряв из вида матерей, чумели: мне нередко приходилось ловить их, блеющих, брыкающихся, и передавать хозяевам из рук в руки. С горсткой овец — у нас их почему-то никогда не бывало более горстки, и каждая овца имела свое, человеческое имя, — с выводком ягнят подходил к собственному дому. Во двор входил уже как лунатик, спал на ходу, перегруженный усталостью, сцеженным весенним воздухом и странным, невесомым, скопившимся за день грузом одиночества, который не давил, а, скорее, подымал, отрывал, покачивая, от земли. И мать во дворе принимала меня, как ягненка, на руки. Мы жили в этой, овечьей части села. На весь этот «край», по местному выражению, только у одной-двух хат, подобно совхозным зеленям, курчавились вишни, матово-зеленая, как бы нафабренная и подвитая, упругая листва которых к середине лета обмякала, обвисала, ссыхалась, покрываясь бурыми пятнами. Ржавела и потихоньку осыпалась: ходишь под деревом, и она жалко хрустит под ногами. Словно ступаешь по чьим-то сгоревшим крыльям. А вот другим своим «краем» село уходило в сторону Лево-кумки, как бы стараясь хотя бы кончиками пальцев дотянуться до речки Кумы, до единственного капилляра во всей толще степи. Если не напиться, то хотя бы губы смочить. Так тянулось, что даже связки себе рвало: село заканчивалось, следовал прогал в два-три километра, а потом вдруг опять возникал крохотный поселочек. Два-три километра — на Ставрополье, а уж тем паче в Ногайской степи таких расстояний между селами не бывает, они значительно больше. И поселочек этот спокон веку не был автономным, относился к нашему же селу, составлял с ним единое целое. Может, потому и называли его: подсело к. Подселенец. Но кроме этого, было у него и еще одно, тоже ненормальное, наименование: Граждановка. Граждане там проживали. Мы тут — обнаковенные сельские жители, труженики семилетки, а они там, видите ли, граждане. Дело в том, что некогда, говорят, в подселочке организовали коммуну. Вот ведь как в жизни бывает! В селе с конца двадцатых и аж по сорок седьмой год, по год моего рождения, существовала комендатура, под началом и под суровым оком которой жили, трудились и плодились раскулаченные, сосланные сюда со всей округи, а рядом, впритык, жила бывшая коммуна. Граждане жили. В свое время, говорят, над коммуной кроваво надругалась банда здешнего степного атамана Конаря. В мое же время поселочек — по сравнению с селом — был совершенно захиревшим, а граждане в количестве шести-восьми человек работали на здешней молочно-товарной ферме, на «мэтэфэ», как пренебрежительно говорили у нас: унылые и угрюмые. Теперь уже сама жизнь надругалась над Граждановкои... Я состоял — если уж совсем откровенно, то весьма непродолжительное время, ибо вскорости меня, мою симуляционную, от неуверенности, горячку на поле раскусили и выставили оттуда за бесталанностью — в сборной команде нашей школы по футболу. Весной и летом довольно часто от нечего делать ездили на велосипедах в Левокумку, в райцентр, пытать удачи в схватках со здешней, гремевшей на весь район, «скуадра-ад- зуррой». И каждый раз ворочались крепко битыми. Дорога лежала мимо Граждановки. Туда ехали весело, наперегонки, подхлестываемые очередной общей честолюбивой надеждой. Табунок жеребят. Кентаврят. Белоногих кентаврят. Оттуда тащились. Сказывалась дорога: туда и обратно без малого тридцать километров пыльного грейдера. И жара. Если в Левокумку выезжали ранним, прохладным утром, то возвращались пополудни, в солнцепек, когда даже жаворонки предпочитают не высовываться, скрываясь где-то по ту сторону бездонного купола. И усталость тоже брала свое. В левокумской команде был паренек по имени Сеня Де-ревянкин. Отчаянный второгодник, года на два старше любого из нас. Похож на цыгана. Уже ранней весной он, как бесцветным древесным лаком, бывал покрыт, облит тонкой, ровной, водонепроницаемой пленкой загара. А к осени приобретал даже не черный, а сизый, сливовый, гладко лоснящийся оттенок. Вероятно, он уже общался с девушками-старшеклассницами, старшими пионерскими вожатыми, младшими телефонистками и т.д. и т.п. Выдавала его прическа: уж так холил свои темные, тускло-темные — но не темнее загара — волосы, поминутно касался их правой, нежно растопыренной пятерней! Прямо поминутно чувствовал себя перед зеркалом. Нарцисс не нарцисс, но уверяю вас: жест, с головой (с волосами) выдающий бабника. Перед игрой в футбол надевал на голову нитяную сеточку, чтоб волосы не лохматились, не мешали, не теряли вида. Но при этом был совершенный молчун, что впрочем, тоже зачастую отличает истинных дамских угодников от прикидывающихся таковыми. На поле издавал только резкие, на команды похожие возгласы. И, взявши мяч, урчал довольно, как урчит пес, обгладывающий кость. Попробуй подойди, попробуй отними! И вообще держался хоть и с достоинством — несмотря на второгодничество или в связи с ним, — независимо, но без фанфаронства. Это и был левокумский бычок, изматывавший всю нашу команду. Коренастый, устойчивый. Короткий нос, широкие ноздри. Но самое замечательное в нем было — грудная клетка. Широкая, выпуклая, как у молотобойца. Не то что у подростков, я и у взрослых, матерых мужиков не видывал такой груди. Осенью школьники всего района помогали поречным селам в убооке винограда. В ооед солнце грело ещё почти по-летнему и мы и мы всегда улучали минутку сбегать к Куме. Окунуться. Мы степняки особо дорожили этой возможностью. Так я однажды оказался в одной компании с Сеней Деревянкиным. Ныряли с кручи. С самой верхушки не отваживались, а где-то на середине кручи нашли выемку, гнездо, добирались к нему и из этого гнезда солдатиком — в полет. И тут появился Сеня Деревянкин. Поздоровался, молча разделся. Сейчас, кажется, вновь входят в моду те самые сатиновые плавки на веревочках, в которых щеголяли мы, подростки пятидесятых. Взошел на самую макушку кручи. Постоял несколько секунд — нет, это был не цыган, а темный, чугунный и, несмотря на известную «бычковость», неуловимого изящества исполненный памятник цыгану. Вознесенный на самую верхотуру. Памятник сделал три коротких предполетных шага, вскинул руки и — ринулся. Как на красную тряпку. Ворвался в самую плоть, прямо в нежные недра Кумы — само счастливо-солнечное, терпкое лето еще быстро катило в тесном русле, прощаясь с окрестными берегами — и исчез. Его не было минуту, другую... Его не было минут пять... Когда Сеня лишь появился среди нас, его вечных футбольных противников, один, без обычной свиты, думаю, не только у меня одного мелькнула коварная мысль; а не отлупить ли часом его? Не отомстить ли за вечные наши проигрыши? Хоть он и был крепышом, но не таким, чтобы мы впятером-вшестером не могли с ним совладать. Да и крепость его, чувствовалось, не для кулачных боев. Сила его другая. Скорее подъемная, нежели убойная. Среди нас же были специалисты кулачного боя. Вон Шурик Кошельков, косая сажень в плечах. Не зря же его прозвище и в классе, и в школе — Слон. Слон! — это вам не бычок. Если б в футбол играли кулаками, то еще неизвестно, чья бы брала: наша или Левокумки. Но за минуты, что его не было, коварное намерение сменилось совсем другими чувствами. Тревоги. Страха. Исчез человек — и никаких следов. Побежали на другую сторону кручи: может, потихоньку вынырнул и притаился там? Дурачит нас? Нету! Словом, когда он высоко, «по самые я-ца», как дружно отметили мы, со знакомым рычанием, со знакомой сеточкой на голове — вот еще когда он ее надевал: ныряя в воду, — в мириадах брызг вынырнул у противоположного берега и не спеша, размашисто, делая поправку на течение, поплыл назад, мы напрочь забыли о мести. Мы ликовали. Мы едва не орали ему «Ура!» Как же лупить такого долгожданного. — Вот это дыхалка! Этот восклик был таким же дружным, общим, как и предыдущий: «По самые я-ца!» А он даже обсыхать не стал. Натянул штаны, майку, кивнул нам: «Пока» — и зачистил своей дорогой. Хоть один из нас, Ванька Мазняк, и буркнул — правда, по прошествии изрядного времени, ибо мои односельчане, включая меня, всегда умны задним умом, — что-то насчет карася в наморднике, но это было сдуру, по инерции. На самом-то деле мы были сражены почище, чем на футбольном поле. Когда я впервые увидел по телевизору Марадону, почему-то вспомнил Сеню Деревянкина. Конституция похожая. Бычковая. И что-то от мальчиков «Бежина луга» было в нем, хоть он уже и переступил мальчиковый возраст. Такие либо долго-долго живут, либо рано тонут. Он-то и выматывал нас. Бычок — жеребят. Не зная устали, носился по полю, играл грамотно, с приемами: бил «щечкой», подъемом. Не то что мы, усердные «ковыряльщики». Не зря в свои пятнадцать лет уже состоял во взрослой сборной райцентра. Где бы ни был мяч, а все равно попадал к нему. Как муха на липучку. И отнять его почти не представлялось возможности: когда он, урча, вел мяч, у него уже было не две ноги, а четыре. И каждая — в бутсе, как в копыте. А я, квелый полузащитник, приговоренный «нейтрализовать» Сеню Деревянкина, в парусиновых туфлях. Мысль о мести не зря зародилась именно в моей голове, ибо не одну пару этих тряпичных мокасин измочалил мне Сеня Деревянкин. А однажды под Сенины бутсы были брошены даже мамкины «комсомолки». «Комсомолки» были кожаные, я украдкой свистнул их из дома. Едучи в Левокумку, наяривал педали босиком: связанные шнурочками «комсомолки» бережно висели на руке. Туда ехал — висели «комсомолки». Оттуда — «пенсионерки». «Комсомолки» носились матерью исключительно по праздникам. А ближайшим праздником была Троица. И крепко же влетело мне в честь Святой Троицы! Два-три гола в игру Сеня Деревянкин всегда нам обеспечивал. Собственноножно. И, едучи в Левокумку, мы каждый раз надеялись даже не на победу. Хотя бы на отсутствие Сени Деревянкина. Ну, приболел человек, или уехал куда, или мать на бахчу послала. Да мало ли что. Без него мы левокумскую команду заломали бы. Но Сеня оказывался тут как тут. Что «комсомолки»? — я был обязан Сене Деревянкину и куда большим, И тем включительно, что меня в конце концов таки выставили из сборной школы. Сеня играл — я работал. Но, даже работая, не мог удержать его, играющего. Сеня Деревянкин продырявливал меня насквозь. А после меня — наши ворота. Ну и шел бы сразу на них! Черт с ними, с воротами, я бы пережил. Но он каждый раз норовил пройти на ворота через, сквозь меня. Словно я был его триумфальной аркой. Меня выперли. Справедливости ради надо отметить, что и мои преемники в полузащите оказались не способнее, не удачлиНо я уже больше никогда в жизни ни в какой сборной не играл. Сеня удалил меня из футбола раз и навсегда. Одним ударом вышиб с поля на трибуны, в стан футбольных болельщиков, где и пребываю по сей день... Да, разумеется, и усталость брала свое, когда тащились из Левокумки домой и наконец достигали Граждановки, от которой до села рукой подать. Туда ехали, скакали, осененные надеждой, оттуда же влачились, грубо лишенные оной. И тем не менее как на пути туда, так и на пути обратно среди нас всегда находился хотя бы один, который, обернувшись к подселочку, бросал пренебрежительно: — У, Голодрановка!.. Представляете? Классовые недобитки, а? Если одним концом село тяготело к степи, к азиатству, то противоположным — к той самой пойме, богатой садами и виноградниками, на помощь которой мы, школьники, и были бросаемы каждую осень. Мы и сами добровольно рвались на помощь, ибо это была единственная возможность до отвала поесть винограда, и еще неизвестно, чего мы приносили больше: пользы или урона. Но поймы село так и не достигало. Те пятнадцать километров, которые мы преодолевали на велосипедах, и отделяли наше засушливое, скудное растительностью селенье от узкой, но сочной, избыточной, атласистой ленты пойменного рая, что вилась, петляя вдоль Кумы, в точности повторяя прихотливость ее берегов. Не достигало, и все же краешком своим тоже как бы начинало курчавиться. Физически Кума ничем не могла поспособствовать нашему селу. Если и было что — лишь метафизически. Дыханье, наверное, долетало, не успевая истлеть, до обожженных уст. Вызывало галлюцинации. Возможно, сказывалось и другое, более реальное, более физическое обстоятельство. По нашей сухой балке Курунте раз в три-четыре года, когда над степью проливали обломные грозовые ливни — не обязательно у нас, чаще бывало так: ливни шли где-то, в эпицентре степи, над нами лишь громыхало, но вслед за этими отголосками дальнего благотворного, жизнетворного сражения наутро являлась и другая весть, в е с т ь я , если брать аналогию с гостьей, — шла, подчас с нутряным ревом, Большая Вода. Увы, это была вестья чужих побед. Чужой удачи. Потому что вода проносилась по балке в одночасье, за день-два, устремляясь, прорываясь, протараниваясь все в ту же Куму. Нам доставались охвостья, и те быстро впитывались балкой, на дне которой потом все лето буйно роскошествовали лопухи, молочай да «вонючка». Иногда все же мои односельчане при виде чужой воды, помимо зависти, испытывали и некое грустное удовлетворение. Потому как по балке вдруг ни с того ни с сего начинали плыть копны чужого сена, а то и зеленые плотики яблок, сбитых ливнем в дальних и тоже чужих садах. Ни тому, ни другому мы, пацаны, облеплявшие балку, пропасть, уплыть в Куму не давали. У нас в селе испокон веку хорошо, ревностно относились к чужому добру. Что с воза упало, то — наше. Хоть вырастали мы в степи, но плавали отменно. И не только мы. Мне на всю жизнь запомнилась такая картина. Во время одного из «наводнений», вечером, к противоположному берегу балки мерно подошла корова. Остановилась, сытая, недоеная, недоумевающая: видно, никак не ожидала встретить преграду на привычном пути. Вытянула шею и замычала, густо, тревожно, куда-то в сумерки, в сторону своего двора. И с нашего берега ей тотчас отозвалась тетка Мария Слуцкая — она-то как раз и бегала весь вечер в поисках коровы, отбившейся от стада. Корова услыхала ее и, не раздумывая, ринулась в мутную воду. А с нашего берега, тоже не раздумывая, — только платье сорвала, оставшись в белой, пузырящейся рубахе, — в воду ахнула тетка Мария. Правду сказать, обе они плавали неважно. Враскорячку, задирая головы, панически борясь с течением. Но какая же целеустремленность была в этом мучительном встречном движении! Соединились, встретились на середине и потом плыли рядом: корова чуть впереди, а тетка чуть поотстав, как бы страхуя ее или сама страхуясь: придерживаясь одной рукой за крутой, мощный коровий бок. Корова неловко, мешкотно загребала раскоряченными копытами, высоко задирала колени, а мордой поворачивалась назад: как там хозяйка? И мычала: то ли со страху, то ли подбадривая ее, плывущую сбоку. Что-то первозданное, библейское было в этой картине. Кто это плыл, слепо торкаясь друг в друга, во мгле и ненастье? Раба и хозяйка? Скотина и человек? Две половинки живого... Две семядоли — к одному Арарату, Проносясь по балке, в конце села вода все же задерживалась подольше. Балка здесь делала небольшой поворот, здесь пытались соорудить запруду, глину для запруды брали отсюда же, из балки, и в образовавшихся ямках дождевая, ливневая вода и застаивалась, пока не испарялась под палящим солнцем. Может, и это играло свою роль в том, что как раз здесь, в этом «кутке», если выражаться языком моего села, возникал намек на сады. Спускающиеся к балке огороды были тут куда обильнее, чем в других местах: в нашем «кутке» у многих, в том числе у нас с матерью, огорода вообще не было. Не водили. И уже смородина кучерявилась по краям тамошних огородов, и плодовые деревья там и сям укоренялись и потихоньку двигались в рост. Если здесь, на этой окраине села, намек на сады, то чуть ниже по балке, в Граждановке, был сад уже самый настоящий. И какой! — всем садам сад. Старые, могутные, корявые яблони. Здесь уже много сухих деревьев. И в тех, что живы, тоже немало сухостоя. И все же это еще сад. Тогда, в пятидесятых, на этом месте по весне вновь и вновь подымалось полымя жизни. Мощно, широко, вздымая вместе с листьями и цветами еще и мириады визгливых воробьев и молчаливое — от них образовывалось лишь слитное, подземное, сходное с тем, которое слышишь, прислонившись к телеграфному столбу, — гудение пчел и ос. Действительно, каждое дерево по весне гудело, как телеграфный столб. И прислоняться не надо. Да, были здесь и древние деревья, если яблони вообще могут быть «древними». Но были и совсем молодые. Их никто не сажал. Сами народились: либо от корня отбили, либо от яблоневых семечек взошли. Сад, конечно, умирал. Но умирал, как многопушечный линкор, яростно сопротивляясь, медленно, отсек за отсеком, теряя живучесть, но даже обреченным оставаясь на плаву. Без суеты и паники. А чем не музыка и то дружное, натруженное гудение, и та лихая коммунальная свара, что, начиная с весны и до поздней осени, разносились с его необъятных крон! Прежде чем ответить на вопрос, почему он умирал, надо объяснить, почему он жил? Как возник и на чем держался? Как стал возможным в этой полынной безводной степи? Объяснить феномен его существования. Сад был посажен когда-то прямо в балке. Огороды у нас спускались к балке. Зачатки садов тоже располагались на подходах к ней, на задах у дворов. Но какой же дурак посадил бы у нас, в нашем селе хотя бы одно плодовое дерево прямо в балке?! Непосредственно. На ничейной земле!- А балка, разумеется, даже в совхозные угодья не входила — так, бросовая земля. Наши сельчане твердо знали: все ничейное есть чужое. И посадить в балке «ветку» — в селе не говорили: дерево, яблоня, груша, а только «ветка», и в этом, вероятно, сквозило снисходительное невежество степняка, овцевода, почти кочевника в отношении плодово-выгодных, вернее, невыгодных, рисковых, несерьезных дел — было все равно, что посадить ее во дворе у соседа. У чужого дяди. Не-ет, мы не таковские, чтоб сажать ветки для чужого дяди! А эти (э н т и) посадили. Да-да, эти, гражда не, ибо сад был заложен когда-то ими, уже почти мифическими коммунарами. Посадили они его прямо в балке, на ничейной земле. И сад — ничейный. Общий. Общественный. Коллективный. И чудом принялся. А может, и подсаживали потом. Пошел в рост. Все же балка есть балка, низина. И влаги побольше, и от суховея защита. И не смыло их поначалу. А ведь у нас те же огороды к самой балке не спускали: редкая, но дурная вода могла и снести их, как на моей памяти снесла, порушила она и лачугу многодетных заезжих людей, опрометчиво поставленную ими вопреки советам старожилов на опасной черте. Так что слово «наводнение» в данном случае можно писать без кавычек. А деревья — не унесла. Может, несколько лет и не было ее, воды. Дала укорениться яблонькам на старых дрожжах, на снеговой 36 водице: балка, считай, каждую зиму бывала забита, занесена снегом по самые берега. А когда ринулась через несколько лет, после передыха, уже не тут-то было. Не совладать. Не сломать. И теперь уже яблони сами задерживали воду. Сойдет, прокатится, пророкочет она по Курунте, а в граждановском саду под каждой яблоней долго еще стоит, питая ее, благословенная лужа. Яблони и без того шершавы, колючи, но вдобавок основание каждой укутано сухим кураем, соломой и прочим мусором, остающимся после очередного паводка. Сад неказист. Сад постепенно, по-андреевски терял живучесть, погружаясь в пучину небытия. Но он еще плодоносил, и плодоносил в общем-то неплохо. И село наше совершенно свободно пользовалось его ничейными деревьями. Граждан, как я уже упоминал, было мало, оградить сад от могущественного соседа они не могли, да в общем-то и не пытались, проявляя в вопросах собственности полную индифферентность, а по-нашенски говоря, дурость. Возможно, унаследованную от тех, от мифических? — Ты куда? — можно было слышать в нашем селе соседский диалог. — Да в Гражданский сад: яблок натрусить... Его не называли Граждановским. Его именовали Гражданским. Сокращали слог — вполне в характере русского человека, который не преминет попробовать на укорот все, что ни попадет ему на язык. Я вон недавно услыхал от родственника: — Поехал в Питер... — Куда-куда? В Ленинград, что ли? — Да нет. В Пятигорск. Но в данном случае, сдается, было нечто большее, чем привычный укорот. Гражданский — уже как бы изначально принадлежащий не только Граждановке. Всехний. Ветка, посаженная для дяди. А значит, и для нас. Ехали по Левокуму — заворачивали, благо по пути, в сад. Полакомиться яблоками, пускай даже зелеными. Ехали обратно — опять же заворачивали в сад, передохнуть. Загрызть яблоком, пускай даже кислым и зеленым, горечь поражения. Сад нас, битых, принимал. Сад нас понимал. Давал тень. Иногда мы даже купались в его самой роскошной луже. — Голодрановка!.. Это звучало, как бы вам сказать, ну не злее, чем «карась в наморднике». Так, по инерции. Может, потому, что мы сами-то были гуляй-рванина. Мы с матерью жили в «азиатской» части села: не то что огорода, у нас даже загородки, «загаты», по здешнему выражению, вокруг хаты не было. Кочевники. Скотоводы. Но на другом, так скажем, на зеленом кутке села у нас жила родня. И, строго говоря, зелень-то, цвет этому кутку и придавал двор нашей родни. Ее сад. Да, то был по существу единственный настоящий сад на все село. Огороды, палисадники, намеки, зачатки садов были и у других, но сад — только у них. Огромный, спускавшийся к самой балке, замшелый и запутанный, с вишнями и сливами, с крыжовником и даже с виноградом, с тенью, что было совсем уже неслыханно для нашего села, ибо имевшиеся в нем редкие деревья тени летом почти не давали, потому как в жару, в июле, резко сбрасывали листву и стояли потом как ощипанные, а тень давало только то, что было каменным, точнее — саманным. Неживым. Люди у нас тоже тени почти не давали: она была слишком куцей. Что с них возьмешь — живые. Фамилия родни была Голокуцые!
Постоянный адрес материала: /publ/7-1-0-48
|